• A
  • A
  • A
  • АБB
  • АБB
  • АБB
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Мир услышал и изменился

Исследования известного российского социолога Александра Бикбова показывают, что слова и стоящие за ними понятия действительно становятся «материальной силой» — они влияют на самосознание и общественное поведение людей и преобразуют общество.

Если спросить рядового российского человека, что такое социология и чем она занимается, то наверняка большинство упомянет опросы общественного мнения и рейтинги. Кто-то вспомнит о маркетинговых исследованиях. И это не случайно. Российское приземленное представление о социологии как о чисто эмпирической науке происходит от того, что в российском сообществе удивительно мало людей, претендующих на масштабное обобщение эмпирического материала, способных объяснить обществу, что же с ним происходит. Болезнь нашей социологии, как выражались ранее, — ползучий эмпиризм.


РЕКЛАМА

Конечно, как и любая наука, социология, чтобы открыть закономерности, должна опираться на эксперименты, какими, в частности, являются опросы общественного мнения. Однако в любом учебнике написано, что основателями социологии как науки были Карл Маркс, Огюст Конт, Макс Вебер — люди, прямо скажем, далекие от всяческих рейтингов. Конт, придумавший сам термин «социология», называл ее социальной физикой и считал, что она устанавливает законы общественного развития. У нас же пока не видно ни Марксов, ни Контов.

Но оказывается, что социология может изучать общественные закономерности не только через опросы и рейтинги, но и анализируя, если так можно выразиться, общественную жизнь понятий, то есть слов, определяющих существенные свойства связей и отношений предметов или явлений, изучая историю их появления и влияния на жизнь общества. Российский социолог, заместитель директора Центра современной философии и социальных наук философского факультета МГУ Александр Бикбов выпустил книгу «Грамматика порядка: Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность», в которой как раз попытался это сделать и найти объяснение многих явлений нашей истории и современной жизни. Но беседу с ним мы начали с вопроса о том, чем же именно должна заниматься социология.

— Прежде всего социология — это исследование неочевидных оснований общественного устройства. Самый яркий пример — социальные неравенства, которые далеко не всегда осознаются, но от этого не менее принудительны. Распространенное сегодня убеждение гласит, что мы живем в обществе без классов. Действительно ли неравенства растворились? Нет, но порядок управления и потребления в современном обществе предъявляет себя в такой форме, которая эти неравенства маскирует. То, что Маркс и Мангейм назвали господствующей идеологией, соблазняет сегодня равенством возможностей, удовольствия, личного успеха. Исследование действительных распределений собственности, образования, социальных связей, а также языка, в котором эти распределения представлены или скрыты, позволяет выявить неочевидные, но четко работающие структуры и проверять их на соответствие общему благу.

Отсюда следует второе, практическое определение социологии: это обоснованная публичная критика тех форм господства или тех форм порядка и очевидностей, в которых общее благо скомпрометировано, ущемлено, переопределено в пользу той или иной господствующей группы.

В течение многих десятилетий общественные науки во всем мире находились под сильным влиянием больших теорий: марксизма и либерализма. Идеологии, основанные на этих теориях, формировали у людей представление о том, как устроена жизнь. Сейчас их влияние ослабло, а в России они сильно скомпрометированы. А нужна ли вообще большая теория для науки и для общества? Или сейчас такая теория уже невозможна?

— На деле здесь два разных вопроса: возможна ли сегодня большая теория и нужна ли она? Давайте на минуту вернемся к марксизму. Когда Маркс публиковал свои тексты, сами по себе они еще не были большой социальной теорией. Даже когда эти тексты читались и горячо обсуждались в студенческих кружках, они все еще не были таковой. Большой теорией они стали благодаря тому, что в самой разной среде — социальной, профессиональной, политической — этот взгляд на общество, его критика прошли через пласты жизненных обстоятельств, ожиданий, предпочтений. «Большим» марксизм стал, когда Маркса начали читать заводские рабочие и примерять к своей жизни. Масштаб теории определяется широтой ее социального использования.

«Подобно тому как философия находит в пролетариате свое материальное оружие, так и пролетариат находит в философии свое духовное оружие» Карл Маркс

Противоположный пример — американский социолог Толкотт Парсонс, который, в отличие от Маркса и в противовес ему, предложил модель стабильной общественной системы, сразу продвигая ее как большую теорию. Это походило на успешную рыночную операцию: «Вы нуждаетесь в большой теории? Я вам ее дам». Однако в отличие от работ Маркса, критически объясняющих, как капитал делает историю, теория Парсонса в основном перекодировала обыденный мир в ученые термины. Протоколом этой перекодировки служил тезис устойчивости: общество функционирует системно и стабильно, любой обмен внутри системы и ее гармонических подсистем стремится к равновесию и так далее. В послевоенной социологии США, Германии и даже, с некоторыми оговорками, СССР этот способ перекодировки стал господствующим. Но уже нефтяной кризис 1973 года в США показал, что король голый: теория стабильной системы плохо объясняла рост цен и безработицы.

Теперь можно вернуться к вашим двум вопросам. Возможна ли большая теория в смысле Парсонса? Да, она всегда возможна. Как и полвека назад, сегодня социологи, экономисты, историки наперебой предлагают большие теории. Нужна ли она? Скорее, это дело институционального и политического спроса. А вот возможна ли большая теория в смысле Маркса, которая переводится на множество языков разных общественных сфер и стилей жизни? Это требует длительной социальной и исторической работы.

Если взять Францию, которой вы активно занимаетесь, там мы знаем имена философов и социологов, например Сартра, Фуко, Бурдье — и список можно многократно увеличить, — которые одновременно занимались наукой и формировали общественное мнение. В дореволюционной России многие крупные ученые-обществоведы были одновременно активными общественными деятелями и даже лидерами политических партий. Достаточно вспомнить такие имена, как Милюков, Струве, Туган-Барановский и многие другие. Тот же Ленин начинал с того, что написал фундаментальный труд по экономике — «Развитие капитализма в России». Какая-то часть перестроечных деятелей тоже имела отношение к общественным наукам и пыталась применить свои знания к политике (удачно или неудачно — другое дело). А сейчас практически никто из деятелей общественных наук, кроме политологов, многие из которых не столько ученые, сколько публицисты, в общественной активности не замечен.

 — В конце 1980-х российские социологи жили ощущением, что сейчас начнется настоящая наука: мы наконец объясним общество без партийного надзора, причем, что интересно вдвойне, — общество перемен. Увы, прорыв не состоялся. Одна из причин этого — режим диалога социологов с государством: неудачное амплуа советников «по реформам» и экспертов по бюрократически заданным «социальным проблемам». Другая причина — нехватка низовой научной демократии, которая облегчала бы институционализацию познавательных вопросов в форме проектов, лабораторий и так далее.

О втором имеет смысл сказать чуть подробнее. И сегодня исследователь, который пытается институционализировать в России новое направление, наталкивается на две преграды. Первая — сопротивление институциональной структуры академий и университетов. Вторая — модели языка и мышления, пользующиеся успехом у «своей» администрации и внешних заказчиков, часто враждебных социальной критике. Как следствие, большие институциональные проекты говорят на шершавом языке, попросту не интересном образованной публике и даже коллегам. Зачастую вопросы, диктуемые заказчиком, игнорируют коллективный опыт современного российского общества, насыщенный и травматичный. В свою очередь, исследователи, которые могли бы предложить образованной публике глубокую проблематизацию в духе Фуко или Бурдье, не располагают достаточными институциональными ресурсами, чтобы их осуществить. Круг замыкается. Я намеренно оставляю в стороне вопрос о финансах. Со второй половины 2000-х годов общая финансовая емкость университетского и академического сектора значительно выросла, тогда как интеллектуальная — заметно меньше. Проблема в устройстве самих центров знания.

Большинство тех французских и дореволюционных русских исследователей, теоретиков, что вы назвали, обращались к образованной публике с такими вопросами и на таком языке, которые эту публику вдохновляли. Когда сегодня образованный читатель открывает большинство социологических текстов, первый барьер, на который он наталкивается, — языковой. Непрерывная адресация российских социологов к государству-заказчику на бюрократическом языке или к фирме-заказчику на языке маркетинговом по-прежнему исключает диалог с теми новыми социальными слоями, что сформировались за эти двадцать пять лет.

Но Ленину, когда он писал свое «Развитие капитализма в России», причем в ссылке, ничего, кроме статистики, которую он самостоятельно обрабатывал (что было значительно сложнее, чем сейчас), не потребовалось. С другой стороны, если взять упомянутых французов, то сказать, что они творили в спокойное время, тоже нельзя. Тем не менее они нашли слова, которые в тот момент подхватило гигантское количество людей.

— Ленина и Фуко объединяет важная черта. Почти как и все французские социологи, философы, историки, которыми мы восхищаемся, они не были университетскими преподавателями. Эти авторы были или «вольными стрелками», или сотрудничали в необычных институтах, которые благоприятствовали публичности науки. Например, Пьер Бурдье с ранних социологических лет работал в Высшей школе социальных наук, которая была создана как антитеза бюрократизированному и иерархическому университету. Сотрудниками той же институции были Клод Леви-Стросс, Ролан Барт и ряд не менее известных исследователей.

Почему вместе со всем миром мы знаем сегодня эти имена? Потому что их обладателям выпал шанс институционализировать свои научные интересы и сделать это коллективно. В начале 1960-х годов во Франции было несколько таких проектов, которые предоставили «слишком умным» институциональные ресурсы и, таким образом, создали кумулятивный эффект. Без этого им приходилось бы поодиночке приспосабливаться к куда менее благоприятному университетскому режиму, чем-то похожему на наш. Что не менее важно, свои исследования они могли вести, будучи освобождены от непрерывной охоты за грантами и битв с бюрократией, с пожизненной гарантией на свободный научный поиск. В результате весь мир узнал, что самый острый и смелый интеллектуальный поиск ведется в Париже.

Российское общество начала двадцатого века, в первую очередь образованное, но и рабочее тоже, ждало и требовало от представителей общественных наук, чтобы они объяснили ситуацию в стране и ее перспективы. В 1990-е годы тоже был определенный общественный запрос на публицистов, которые имели и какую-то гуманитарную основу. Ими зачитывались. А сейчас, на ваш взгляд, есть этот запрос, или общество успокоилось и за исключением маргинальной группы все еще обеспокоенных подобными вопросами людей в этом не нуждается?

— Когда с группой молодых коллег я создал НИИ митингов и исследовал протесты 2011–2012 годов, оказалось, что на улицы выходит очень много людей с высшим образованием. Если средняя доля по Москве и России колеблется от 20 до 40 процентов, то на митингах было до 80 процентов людей с дипломом или даже с двумя. Из интервью следовало, что многие из них ценят свое образование и следят не только за событийными СМИ, но и за аналитикой. Поэтому первый ответ: да, у образованных и активных людей, несомненно, существует запрос на знание об обществе. Но если углубиться в структуру этого запроса, картина несколько блекнет. В ней недостает твердого интереса к тем вопросам, которые требуют не личного морального, а солидарного политического ответа. Что я имею в виду? Например, мы спрашивали, как участники митингов воспринимают реформы образования, платную медицину, систему налогообложения. Оказалось, что до момента интервью они часто не задумывались об этих вопросах, фундаментальных для любого общества. Таким образом, мы оказываемся перед лицом парадокса: образованные люди, следящие за политической повесткой дня и нередко имеющие гуманитарную компетентность, не обсуждают вопросов, критически важных для их совместной общественной жизни. Социология принципиально способна ответить на вопросы, как механика неравенства или политика в области образования, семьи и так далее сказывается на положении тех или иных социальных групп. Но если эти ответы не звучат, виновны не одни социологи. Широкая образованная публика тоже не считает важным иметь мнение по этим вопросам. То есть пока она не стала субъектом, который нуждается в таком знании для руководства собственной жизнью в обществе.

Митинги 2011-го и 2012 годов породили большую общественную дискуссию о судьбе среднего класса в современной России. В своей книге «Грамматика порядка» вы рассматриваете формирование этого понятия и его влияние. Для меня всегда существовал вопрос, что первично — сам класс или его определение социальными науками, получив которое граждане начинают себя с этим понятием соотносить. Например, пролетариат, по-марксистски определенный, существовал до Маркса, или же он возник как сам себя сознающий в этом смысле класс, только когда Маркс сказал, что пролетариат — это есть то-то и то-то?

— Понятие играет исключительную роль в реальности класса, когда становится регулятором стилей жизни. То есть когда люди поверяют понятием собственные действия: как все рабочие, я не трачу слов попусту; я должен придерживаться стандартов среднего класса, а не оборванцев, и так далее. После знаменитого труда Эдварда Томпсона о том, как был «сделан» рабочий класс в Англии, появился ряд исследований о других социальных группах. А также о роли марксизма в создании пролетариата. Не все они уделяют внимание понятиям как регуляторам классообразования. Хотя именно через понятия производится пересборка социальных свойств и осознание себя обладателями этих свойств одним классом или группой. В случае пролетариата девятнадцатого века это происходит в рабочих кружках, ассоциациях и партиях. В случае среднего класса сегодня это чаще результат чтения пособий и деловой прессы.

Такая роль понятия в реальности групп и общественных процессов имеет парадоксальное основание. Работая с понятием среднего класса, я обнаружил, что нет сущностной грани, которая отделяла бы то, что можно назвать реальностью группы, от того, что принято считать ее иллюзией или фантомом. Политическая работа, выстроенная вокруг ключевых универсалий от «демократии» и «прогресса» до «личности», превращает ряд иллюзий в регулятивы коллективной жизни, и они меняют реальность. Именно это происходит в американском обществе, где маргинальная поначалу политическая фикция на протяжении двадцатого века превращается в тот стандарт, по которому десятки тысяч семей выстраивают свою жизнь. Хорошо известна теорема Томаса—Мертона о самосбывающихся пророчествах. Однако ее действие обычно ограничивается индивидуальным поведением и используется при объяснении отдельных случаев массовых паник, поворотов биографии и тому подобного. Историческая социология понятий открывает совершенно новое, системное измерение.

Если понятие производит реальность в ходе политической работы, неизбежен вопрос о характере последней. В России до сих пор кипят споры о критериях и самом существовании среднего класса. Существует он «реально» или нет? В книге я подробно анализирую попытки его материализации. В 1990-е эту иллюзию будущего разделяет узкая группа публицистов и политологов, с конца 1990-х эстафету принимают социологи. Однако решающую роль в том, что «средний класс» из сугубо интеллектуальной фикции превращается в регулятив социальной жизни, играют публикации СМИ с 1998 года. И одна из ведущих скрипок принадлежит вашему журналу, с маркетологическим проектом о среднем классе. Масштаб реализации иллюзии не сопоставим с американской, о чем говорит и упомянутое мною исследование митингов. Но в итоге работы с аудиторией часть ваших читателей принимает самоопределение «средний класс», в первую очередь потребительские ориентации, как регулятив собственной жизни.

Понятие «средний класс» применительно к России родилось у наших социологов естественным образом, потому что нужно было определиться с той социальной структурой, которая возникала на развалинах советского общества, или это было приспособление к теории, которая стала побеждать, которая шла с Запада? Попросту говоря, на ваш взгляд, это был научный или идеологический подход?

— К 1991–1993 годам относится первая волна академических публикаций о будущем среднем классе в России, где ему традиционно приписывается образование, экономическое благополучие и центристские демократические ценности. А также одно фундаментальное свойство, совершенно маргинальное в современных европейских или американских публикациях: функция социального стабилизатора. То есть грядущий средний класс призван удерживать общество от столкновений и распада. Подобная адаптация заемного понятия продиктована специфическими обстоятельствами: страхом перед гражданской войной и просоветским путчем. В этом смысле саму иллюзию желательного будущего, которая находит выражение в среднем классе, вызывают к жизни политические мотивы.

Позже средний класс снова востребован в контексте «стабильности». Причем поначалу стабильность понимается в смысле предсказуемости российских рынков и международного политического партнерства с Россией. С конца 1990-х тему среднего класса в академический сектор привносят фонды Сороса, Макартуров, Эберта и ряд других. Собственно, первые эмпирические исследования российского среднего класса датируются концом 1990-х.

Интерес к возможностям среднего класса в России прослеживается в установочном Соглашении о партнерстве и сотрудничестве между Европой и Россией, которое ратифицировано в 1997 году. Одна из заявленных в нем приоритетных задач — развитие среднего класса как «прочной основы для демократии». В своей книге я прослеживаю происхождение связки между средним классом и демократией из теорий политической модернизации 1960-х, а также из более ранних источников. Вся эта история показывает, что в понятии среднего класса научное неотделимо от политического. В 1990-е оно становится удачной точкой схождения политических интересов российского правительства реформ и материализующегося Европейского Союза.

В следующем такте этой симфонии, с конца 1990-х, социологи обращаются к правительству, призывая формировать средний класс экономически и социально. В ряд критериев вписывается уже совершенно неевропейский признак: адаптированность к рыночным реформам. При этом прямой адресации к публике, которая могла бы олицетворять средний класс, по-прежнему нет. Наиболее заметная попытка такого проектного обращения принадлежит деловой прессе, которая, по сути, создает у своих читателей интерес к теме. В публикациях «Эксперта» журналисты и маркетологи объясняют людям, ищущим свое социальное место, что и как им нужно потреблять, чтобы это место занять.

Что поражает, когда я анализирую весь корпус высказываний с начала 1990-х? То, что российский средний класс в принципе не мыслится в качестве самостоятельной политической силы. У него не должно быть институтов политического представительства. Он не может самостоятельно определяться в отношении к государству и реформам. Средний класс — это просто группа поддержки реформ, которая получила от них свою выгоду. Социолог Татьяна Заславская придала этому тезису доктринальный вид, объявив, что элиты выступают волей общества, а средний класс — ее исполнителем. И здесь мы возвращаемся к вопросу о специфике российской версии понятия. Политическая фикция среднего класса мало пригодна в качестве практического регулятива. Она с самого начала спроектирована с такими ограничениями и оговорками, чтобы не сделать средний класс «классом для себя», то есть автономной действующей силой. При всей проблематичности исходного понятия, его российская версия — это воплощение компромисса, ограниченного потреблением и лишенного проекта.
 

Почему вы занялись социологией понятий? Что в этом такого интересного для вас и для науки?

— Я исходил из того, что научная критика советского периода часто ведется на крайне неудовлетворительных основаниях. Как с конца 1980-х критиковали советское? Выбросить и забыть. Критика в форме забвения была господствующей формой выяснения наших отношений с прошлым. Несмотря на ностальгический поворот последнего десятилетия, она и сегодня во многом остается такой. Только если в 1990-е нас призывали забыть советское, то теперь нам предлагают забыть 1990-е и вспомнить «все хорошее» из СССР. Как будто наша связь с этими периодами истории условна, а не телесна. Как будто мы можем политтехнологически эту связь переиграть без серьезных последствий. Чтобы видеть альтернативу этим играм и критиковать прошлое обоснованно, для начала нужно всерьез разобраться в том, что было сказано. Трудность же понимания, среди прочего, состоит в том, что советская история, как и недавняя история 1990-х, произвела избыточный объем высказываний, произнесенных и написанных на варварском наречии.

— Варварском — в каком смысле?

— Непрозрачном, скрывающем само общество. Исходная задача, которую я ставил в книге, — раскодировать смысловую структуру этого новояза, этой нескончаемой трескотни, какой часто кажется публичная советская речь. А для этого — найти соответствия между ключевыми понятиями и теми политическими и социальными силами, что делали их реальностью. К своему удивлению и восторгу, я обнаружил, что это работает: советский публичный порядок становится куда понятнее и вместе с тем перестает укладываться в расхожие клише.

Казалось бы, первым делом следовало взяться за такие понятия, как «социализм», «коммунизм» или «партийность». Но проблема этих предельных категорий в их теоретической и политической перегруженности. Они так часто служили предметом упражнения идеологических виртуозов, что почти утратили различительную силу. Я обошел это препятствие, обратившись к понятиям второго уровня, то есть к тем, которые контекстуально определяли тот же «социализм», сохраняя при этом связь с меняющимся балансом политических и профессиональных сил. Это сразу обнажило масштабные сдвиги. Например, с 1960-х годов отличие социализма от капитализма определялось через «научно-технический прогресс», мирный советский «гуманизм» и «всесторонне развитую личность», наделенную досугом и потребительскими предпочтениями. В 1930-е годы понятийная конфигурация была совсем иной, «социалистический гуманизм», в частности, определялся через ненависть к классовому врагу, а личность отчетливо противопоставлялась коллективу.

Появление и превращения этих понятий на публичной сцене, как и уход с нее, можно объяснить, лишь изучая социальную историю. Так, история понятия «научно-технический прогресс» теснейшим образом связана с интеграцией Академии наук в официальное руководство, ее фактическим превращением в один из центров государственного планирования. С 1965 года в Государственном комитете по науке и технике руководителей из оборонных отраслей сменяют члены Президиума Академии наук. Наука и научное прогнозирование рутинно интегрируются в процессы управления. И в тот же период мы наблюдаем восхождение риторики научно-технического прогресса. Подобно связи «демократии» и «среднего класса» на Западе, понятие «научно-технический прогресс» стягивает признаки социализма в новую смысловую связку. Когда эта связка распадается? Когда в начале 1990-х Академия наук теряет свой статус главного экспертного органа, когда демонтируется институт государственного планирования. За считаные год-два понятие уходит из заглавий книг и статей, из языка официальных выступлений. Режим «реального социализма» уходит с отменой риторики «прогресса».

Связь времен, как любят говорить, в данном случае связь советского времени с нынешним, в значительной мере ведь поддерживается языком. Если одни понятия вымываются, то эта связь разрывается? Или она приобретает какие-то другие формы?

— Давайте посмотрим, как это происходит с тем же «научно-техническим прогрессом». Казалось бы, в контексте капитализма и демократии на смену ему должен прийти «научный рынок». Но этого не происходит. Вернее, «рынок» присутствует как отдаленное будущее в официальных речах министров и академического истеблишмента. Но центральное место в 1990-е занимает совсем иное понятие, которое с 1970-х выполняло вспомогательную функцию в отношении «прогресса». Это категория «научно-технический потенциал». С институциональной деградацией науки компромиссное понятие «потенциал» отсылает к тому, что нужно сохранять и оберегать. В это понятие вписываются институты, академическая собственность, кадры, компетенции. В данном случае технический, второстепенный термин, лишенный доктринального смысла в советский период, становится главным доктринальным понятием на следующем этапе после политического поворота.

— Он поддерживает связь с прошлым?

— Да, хотя далеко не в очевидной форме. Что касается «всесторонне развитой личности», это очень важное реформистское понятие 1960-х годов, которое приходит на смену «массам» и отчасти освобождает индивида из-под диктата коллектива. В начале 1990-х, вместе с распадом тех институтов, которые генерировали эти понятия и их контекст, происходит очередной сдвиг. «Всесторонне развитая личность» уступает место успешному и платежеспособному индивиду, от которого не требуется всесторонности. Как я обнаружил уже по окончании работы над книгой, связь с прошлым сохраняется в таком фундаментальном секторе, как педагогика, где «всесторонне развитая личность» по-прежнему играет критически важную роль в профессиональной риторике.

Таким образом, разные языки общества, пережившего политический поворот, меняются с разной скоростью. Быстрее всех — язык политики и политических наук, медленнее — социологии, еще медленнее — педагогики.

Если некоторые понятия прошлого сегодня сохраняются, они не воспроизводятся в первозданной чистоте, а переопределяются в новых смысловых конфигурациях. Сегодня в тех же школах одновременно оперируют несколькими кодировками: всестороннего развития личности, индивидуального успеха, официозного патриотизма. Парадокс в том, что соседство этих понятийных логик ведет не к ужесточению выбора, а к росту оппортунизма. Ведь уже в младших классах ученикам приходится говорить сразу на нескольких языках, которые относятся к разным политическим режимам и периодам.